Генрих Гейне - Германия



           Зимняя сказка


             Глава I

 То было печальной ноябрьской порой;
 Мрачнее день становился,
 Рвал ветер поблёкшие листья с ветвей,
 И я в дорогу пустился.

 И чуть до границы доехал, в груди —
 Почувствовал — застучало
 Сильней, и кажется даже, в глазах
 Мокренько будто бы стало.

 И чуть я услышал немецкий язык,
 В душе у меня ощутилось
 Вдруг странное что-то: казалось, кровь
 Из сердца нежно сочилась.

 Малютка-артистка запела; она
 И очень чувствительно пела,
 И очень фальшиво, но тронуть меня
 Игрой глубоко сумела.

 Мне пела она про любовь, про её
 Мученья, жертвы, свиданья —
 Там, в выси небесной, в иной стране,
 Где все исчезнут страданья.

 Мне пела она о юдоли земной,
 О счастьи, столь скоротечном,
 О мире загробном, где дух, просветлён,
 В блаженстве плавает вечном.

 Мне пела она отреченья песнь,
 Небесную эйапопейю;
 Ребёнка-народ, чтоб унять его плач,
 Давно баюкают ею.

 Я знаю мелодию, знаю и текст,
 И авторов знаю прекрасно;
 Тайком они попивали вино,
 Пить воду советуя гласно.

 Нет, новую песнь, друзья, пропою
 Для вас я — лучшего склада:
 Устроить небесное царство здесь,
 Уж здесь, на земле, нам надо.

 Уж здесь, на земле, будем счастливы мы:
 Про голод ни слуху, ни духу,
 Того, что добыто прилежной рукой,
 Не жрать ленивому брюху.

 Достаточно хлеба растёт внизу,
 Всем хватит милостью бога;
 И миртов, и роз, красот и утех,
 И сладких горошинок много.

 Да, сладкий горошек, чуть лопнут стручки,
 Для всякого здесь найдется;
 А горнее царство пускай воробьям
 И ангелам достается.

 А вырастут крылья по смерти у нас, —
 К вам, в горние ваши селенья,
 Взлетим и вместе покушаем там
 Блаженных тортов, варенья.

 Да, новую песнь — прекраснее той!
 С ней флейтам и скрипкам едва ли
 Сравниться! Долой miserere! Звонить
 По мертвым мы перестали.

 Помолвлена дева Европа; ее
 Ждет с богом свободы венчанье;
 В объятья пали друг другу они,
 Блаженствуют в первом лобзаньи.

 И если венчались они без попа,
 Отнюдь не ослаблен этим
 Их брачный союз. Много лет жениху,
 Невесте, будущим детям!

 Да, новая, лучшая песня моя —
 В честь брака их песнопенье!
 В душе моей яркие звезды встают —
 Небесное откровенье.

 Восторгом диким пылают они,
 Текут огневыми ручьями.
 Я чую чудную силу в себе,
 Я вырвал бы дубы с корнями.

 Чуть стал я на землю родную, во мне
 Волшебные соки струятся;
 До матери вновь прикоснулся гигант,
 И вновь в нем силы родятся.


             Глава II

 Меж тем как малютка про счастье в раю
 Пускала под музыку трели,
 Досмотрщики прусские мой чемодан
 Внимательно осмотрели.

 Всё перенюхали, рылись до дна
 В рубашках и панталонах,
 Искали кружев, вещей золотых,
 А также книг запрещённых.

 Глупцы! Чего в чемодане искать!
 Ведь там ничего не найдётся.
 Моя контрабанда в моей голове
 Повсюду со мной везётся.

 В ней тонкие кружева есть, до них
 И брюссельским очень далёко:
 Лишь стоит вынуть мне их, — и вас
 Уколют они жестоко.

 Я в ней драгоценные камни ношу,
 Брильянты для дней грядущих,
 Сокровища храма иных богов,
 В великом Неведомом сущих.

 И смею уверить, немало в ней
 Есть также и книг схоронённых;
 Моя голова — это птичье гнездо
 Щебечущих книг запрещённых.

 Поверьте, и в книжных шкапах сатаны
 Зловреднее не бывает;
 Гораздо опасней они и тех,
 Что фон-Фаллерслебен слагает.

 Стоявший рядом со мной пассажир
 Заметил, что передо мною
 Таможенный прусский союз, страну
 Сковавший цепью одною.

 «Таможенный прусский союз, — он сказал, —
 Народности положит
 Основу; раздробленым силам он
 В едино слиться поможет.

 Единство внешнее он принесёт,
 Что мы зовём матерьяльным;
 Цензура ж духовным единством снабдит —
 И, значит, вполне идеальным.

 Единство внутри принесёт она,
 И в мыслях и в чувствах: нужно,
 Чтоб родина наша единой была,
 Единой внутри и наружно».


             Глава III

 В соборе ахенском погребен
 Карл Magnus; пусть не смешает
 Иной его с Карлом Майером — тем,
 Что в Швабии проживает.

 Я вовсе не склонен в соборе, в гробу
 Лежать, как мертвец-император;
 Согласен я лучше в Штуккерте жить,
 Как самый плохой литератор.

 На ахенских улицах скучно псам,
 И молят они со смиреньем:
 «Прохожий, дай нам пинка! Для нас
 Послужит он развлеченьем».

 Прошлялся я в этом скучном гнезде
 Часок; на улице встретил
 Военных прусских, и в них перемен
 Особенных не заметил.

 Всё серые те же плащи; воротник
 Высокий и красный остался
 (Сей цвет знаменует французскую кровь.
 Как Кернер встарь выражался);

 Всё тот же педантский, дубовый народ;
 По-прежнему в каждом движеньи
 Прямые углы; на каждом лице —
 Застывшее самомненье.

 Всё так же навытяжку ходят они
 Шагами ходульно-прямыми,
 Как будто тот фухтель, которым их встарь
 Лупили, проглочен ими.

 Да, фухтель ещё не исчез вполне,
 В душе он у них пребывает,
 И в дружеском «ты» старинное «он»
 Сквозить ещё продолжает.

 Усы — это новый лишь фазис косы
 Старинного времени; косам,
 Висевшим тогда на затылке, теперь
 Висеть велели под носом.

 Нашёл я довольно красивым костюм
 Теперешний армии конной;
 Шишак мне особо по вкусу — шлем
 С верхушкой стальной, заострённой.

 Тут рыцарством веет, и вспомнишь тут
 Романтики милую пору;
 Тик, Уланд, Фуке и мадам Монфокон
 Являются нашему взору.

 Тут вспомнишь прелести средних веков —
 С ландскнехтами и пажами,
 Что верность носили в своих сердцах,
 А зад расшивали гербами.

 Тут вспомнишь турниры, крестовый поход,
 Культ женщин, богу обеты,
 И веры век беспечатный, когда
 Не издавались газеты.

 Да, очень мне нравится этот шлем,
 Он — знак остроумья на троне.
 Его король изобрел. Остроты
 Довольно в этом фасоне.

 Я только боюсь, коль случится гроза,
 В ваш мир романтики старой,
 Пожалуй, притянутся тем острием
 Новейших молний удары.

 А вспыхнет война, — и убор головной
 Полегче купить принудит:
 Вам средневековый тяжёлый шлем
 Помехою в бегстве будет.

 На вывеске ахенской почты опять
 Явилась мне птица, глубоко
 Противная мне; вперила в меня
 Свое ядовитое око.

 Поганая птица! Ну, попадись
 Мне в руки только, поверь, я
 И когти хищные отрублю,
 И выщиплю твои перья.

 Потом у меня на высоком шесте
 Ты в воздухе будешь качаться;
 Я рейнских стрелков туда приглашу
 В весёлой стрельбе упражняться.

 Кто птицу сшибёт, тому молодцу
 Корону и скиптр поднесу я;
 Мы туш протрубим и «Ура, король!
 Да здравствует!» — крикнем, ликуя.


             Глава IV

 Я к вечеру в Кёльн приехал, и тут
 Услышал Рейна журчанье;
 Немецкий воздух обвеял меня,
 Тотчас оказав влиянье

 На мой аппетит. Яичницы я
 Поел с ветчиной; но соли
 В ней было так много, что всё запить
 Рейнвейном пришлось поневоле.

 Как золото, в рюмках зелёных рейнвейн
 Всё так же точно блистает;
 Но если его ты не в меру хватил,
 Он в нос тебе ударяет.

 Щекочет сладко в носу у тебя,
 С блаженством расстаться нет мочи.
 И вот меня потянуло пройтись
 По улицам, в сумрак ночи.

 Ряд каменных зданий смотрел на меня.
 Как будто хотел сказанья
 Минувших веков поведать, открыть
 Священного Кёльна преданья.

 Здесь мир поповский в былые года
 Своё благочестье правил;
 Здесь было господство тех «тёмных людей»,
 Которых Гуттен ославил.

 Здесь в средневековом канкане монах
 С монахиней изощрялись;
 И Менделем кёльнским, Гохстратеном, здесь
 Доносцы с ядом писались.

 Здесь многое множество книг и людей
 Пожары костров уносили,
 Причем раздавался с церквей трезвон,
 И «Кирье элейсон» гнусили.

 Здесь глупость и злоба, сцепясь, как псы,
 По улицам бегали блудно;
 Их род, по слепой к иноверцам вражде,
 Узнать доныне нетрудно.

 Но что я вижу? Во мраке ночном
 Встает, озарён луною,
 Какой-то дьявольски чёрный колосс —
 То кёльнский собор предо мною.

 Бастилией духа он должен был стать
 По мысли хитрого Рима:
 «Зачахнет здесь немецкая мысль,
 Тюрьмой гигантской теснима».

 Но Лютер пришёл, и сказал своё
 Великое «Стой!», — и скоро
 Работу пришлось прекратить; с тех пор
 Не стало больше собора.

 Его незаконченность радует нас:
 Нашли в ней себе оправданье
 И памятник вечный — германская мощь,
 И протестантства призванье.

 О жалкий, глупый соборный совет!
 Рукой бессильной вы мните
 Достроить старую крепость, за труд
 Неконченный взяться хотите!

 Безумье! Пускай колокольчик в церквах
 Звенит себе, сколько угодно,
 Пусть вам подаянье дает еретик
 И даже еврей — бесплодно!

 Пусть в пользу собора великий Франц Лист
 Играет, и пусть любезно
 Король-декламатор читает стихи
 Пред публикой, — бесполезно!

 Не будет достроен кёльнский собор,
 Хотя и доставлен глупцами
 Из Швабии с этой целью большой
 Корабль, гружёный камнями.

 Не будет достроен, кричи не кричи
 Вороны и филины — птица.
 Которой любо, по старине,
 В пыли церковной ютиться.

 И даже такая придёт пора,
 Что, вместо его окончанья,
 В конюшню предпочтут обратить
 Громаду этого зданья.

 «Но если в конюшню его обратить,
 То вот затрудненье какое:
 Куда перенесть трёх царей, что там
 В ковчеге лежат на покое?»

 «Вот странный вопрос! В наше время нет
 Нам нужды больше стесняться:
 Не трудно трём восточным царям
 В другую квартиру убраться.

 Вы в Мюнстере можете их поместить —
 Совет разумен, поверьте —
 В трёх клетках железных, висящих там
 На башне святого Ламберти.

 Когда б оказалось, что нет одного
 Из этого триумвирата, —
 Ну, что ж! в замену восточному взять
 На западе можно собрата».


             Глава V

 Я к рейнскому мосту, на самый вал
 Пришёл, — и вот предо мною
 Струит свои воды почтенный Рейн,
 Светясь под мирной луною.

 «Здорово, старый, почтенный Рейн!
 Ну, как тебе поживалось?
 Не раз я с тоской тебя вспоминал,
 И сердце к тебе устремлялось!»

 Сказал — и слышу в речной глубине
 Сердитые, странные звуки,
 Как будто бы кашель глухой старика,
 Ворчанье и вздох докуки.

 «Здорово, сынок! Приятно, что ты
 Меня не забыл; примерно,
 Тринадцать лет мы не виделись. Мне
 Жилось это время прескверно.

 Я в Бибрихе камни глотал, и они,
 Признаться, невкусные были;
 Но Никласа Беккера, друг, стихи
 Желудок сильней отягчили.

 Меня воспел он, как будто я
 Ещё непорочная дева,
 С которой никто не посмеет сорвать
 Венка, страшась её гнева.

 Когда мне эту глупую песнь
 Услышать порой случится,
 Готов я всю бороду вырвать свою,
 В себе самом утопиться.

 Что я не чистейшая дева — про то
 Французы лучше узнали;
 С моею водой они часто свои
 Победные воды мешали.

 Глупейшая песнь, глупейший поэт!
 Меня он позорно ославил,
 И политически тоже меня
 В двусмысленном свете поставил:

 Ведь если французы воротятся, мне
 Придется краснеть от смущенья, —
 Я часто у неба, в горячих слезах,
 Просил об их возвращеньи.

 Французов я очень любил всегда —
 Такие, право, плутишки.
 Что, всё ещё скачут они, поют?
 Всё белые носят штанишки?

 Весьма бы хотелось увидеть их,
 Но только боюсь, пожалуй,
 Насмешки пойдут из-за этих стихов
 Проклятых, — и ради скандалу

 Альфред де-Мюссе, эабияка-гамен,
 Быть может, командуя ими,
 Придёт барабанщиком и в меня
 Ударит остротами злыми».

 Так плакался бедный, почтенный Рейн,
 Не мог остаться в покое.
 Чтоб дух в нём поднять, в утешение я
 Промолвил слово такое:

 «Насмешки французов, мой славный Рейн,
 Не бойся; французы былые
 Исчезли, — не тот уж нынче народ;
 Штаны у них тоже иные.

 Штаны их не белы, а красны теперь,
 Им пуговки новые дали;
 Не скачут уж больше и не поют,
 Задумчивы головы стали.

 Они философствуют, темой бесед
 Им служат Фихте и Гегель;
 Охотно курят и пиво пьют,
 И есть любители кегель.

 Такие ж филистеры, как и мы,
 Пожалуй, нас перегонят;
 Меж них вольтерьянцев уж нет, они
 Теперь к Генгстенбергу клонят.

 Альфред де-Мюссе, это правда, гамен
 По-прежнему, но напрасно
 Не бойся: глумливый его язык
 Сковать мы можем прекрасно.

 Коль злой остротой его барабан
 Ударит, мы свиснем другою,
 Позлее — о том, что случалось с ним
 У барынь красивых порою.

 Итак, успокойся! И скверную песнь
 Забудь до последнего слова.
 Песнь лучшую скоро услышишь. Прощай.
 С тобой увидимся снова!»


             Глава VI

 За Паганини повсюду ходил
 Его spiritus familiaris
 То в виде собаки, то в виде людском —
 Поэта Георга Гаррис.

 Пред важным событьем встречал Бонапарт
 Фигуру красного цвета;
 Свой демон был у Сократа; не бред
 Людской фантазии это.

 Я сам, за письменным сидя столом,
 Ночною видел порою,—
 Зловещий, замаскированный гость
 Стоял у меня за спиною.

 Он что-то скрывал под плащом, и когда
 Случайно оно открывалось,
 То странно блестело и топором,
 Секирой смерти казалось.

 Приземист и плотен он с виду был;
 Глаза — как звёзды; в писаньи
 Он не мешал мне и всегда
 Держался на расстояньи.

 Прошло много лет с той поры, как мне
 Товарищ странный являлся, —
 И вдруг в эту тихую лунную ночь
 Он в Кёльне вновь повстречался.

 Задумчиво шлялся по улицам я,
 Вдруг вижу его за спиною;
 Как тень — неотступен: иду — идёт;
 Я стану, и он со мною.

 Стоит и как будто чего-то ждёт;
 Пойду умышленно скоро, —
 Он тоже шаги ускоряет. И так
 Пришли мы на площадь собора.

 В досаде, к нему обратясь, я сказал;
 «Тебя зову я к ответу:
 С чего ты вздумал за мною ходить
 В полночную пору эту?

 Тебя я встречаю всегда в часы,
 Когда мировые стремленья
 Родятся в груди моей, а в мозгу
 Проносятся озаренья.

 В меня неподвижный и пристальный взгляд
 Вперил ты. Что ты скрываешь
 С таинственным блеском под плащом?
 Кто ты, чего ты желаешь?»

 Он сухо, почти флегматично мне
 Ответил: «Брось заклинанья,
 Прошу тебя очень; не к месту здесь
 И громкие эти воззванья.

 Отнюдь я не призрак и вовсе не встал,
 Как пугало, из могилы;
 Философ я слабый, и мне цветы
 Риторики тоже не ми?лы.

 Натурой я практик, спокоен всегда,
 Молчание сохраняю;
 Но знай, — что задумано в мыслях тобой,
 Немедля я исполняю.

 И если мне даже приходится ждать,
 Ждать долго, — работе всецело
 Я отдан, пока её не свершу.
 Ты мыслишь, я делаю дело.

 Ты — властный судья, я — немой палач;
 Ты ставишь решенье, я же
 Послушно исполнить спешу приговор,
 Хотя б неправедный даже.

 Пред консулом в Риме, бывало, несли
 Секиру, порядка ради;
 Ты ликтора тоже имеешь, но он
 Тебя провожает сзади.

 Да, знай, я — твой ликтор; везде за тобой
 Хожу; в любое мгновенье
 К услугам твоим мой блестящий топор;
 Я — мысли твоей свершенье».


             Глава VII

 Пришёл я домой и уснул, точно был
 Святым убаюкан духом.
 В немецких постелях так сладко лежать, —
 Они наполнены пухом.

 Как часто в изгнаньи мечтал я с тоской
 Про сладость родной перины,
 Когда в бессонные ночи лежал
 На жёстких матрацах чужбины.

 Прекрасно спится и грезится нам
 На нашей постели пуховой;
 В минуты эти с немецкой души
 Спадают земные оковы.

 Она себя чует свободной и ввысь,
 В небесные мчится селенья.
 О, души немецкие! В грёзах ночных
 Как горды ваши паренья!

 Заслышав ваш полёт, в небесах
 Дрожат бессмертные боги;
 И крыльев размахом звезду за звездой
 Сметаете вы с дороги.

 Французам и русским подвластна земля,
 Британцам море покорно,
 Но в царстве воздушном мечтательных грёз
 Немецкая мощь бесспорна.

 Здесь в наших руках гегемония; здесь
 Мы все нераздельно слились,
 Не так, как другие народы, — они
 На плоской земле развились.

 Когда я заснул, мне привиделся сон:
 По улицам древнего Кёльна,
 Облитым ярким сияньем луны,
 Я странствовал вновь бесцельно.

 Мой чёрный таинственный спутник вновь
 Со мной шёл рядом. Сгибались
 Колени, отчаянно я устал,
 Но мы вперёд подвигались,

 Всё дальше. Сердце в груди моей
 Разверстой раной зияло,
 И, капля за каплею, алая кровь
 Из раны этой бежала.

 Порой я обмакивал пальцы в кровь
 И — случаи были нередки —
 На воротах домов по пути
 Кровавые ставил метки.

 И только что знак поставлю такой
 На доме, звон погребальный
 Раздастся издали, словно
 Болезненный и печальный.

 А в небе месяц тускнел, и тьма
 Сгущалась; в дикой погоне
 Зловещие тучи грядой неслись
 За ним, как чёрные кони.

 Мой тёмный товарищ с топором
 По-прежнему шёл нераздельно
 Со мной, и долго по улицам мы
 Вдвоём бродили бесцельно.

 Бродили, бродили — и вновь пришли
 На площадь ту же; находим
 В полночную пору собора дверь
 Открытой настежь — и входим.

 В громадном пространстве царили смерть
 И ночь, и молчанье; горели
 Местами лампады, как будто тьму
 Чернее сделать хотели.

 Я долго ходил вдоль высоких колонн,
 И только шаги за спиною
 Звенели: то спутник был; он и здесь
 Шагал безмолвно за мною.

 И вот мы в капелле восточных царей;
 Свечами она пламенела
 И массою драгоценных камней
 И золотом ярко блестела.

 Но чудо какое! Святые волхвы,
 Что неподвижно лежали
 Уж сколько веков, теперь на своих
 Гробницах восседали.

 Скелеты облёк фантастичный наряд;
 Украшены гордо венцами
 Их жёлтые черепы; держат скиптр
 Они костяными руками.

 И, как у кукол, их кости, давно
 Иссохшие, шевелились,
 И в воздухе запахи гнили, а с ней
 И ладана проносились.

 Один даже ртом шевельнул, и меня
 Почтил своим объясненьем,
 До крайности длинным, — за что я ему
 Обязан высоким почтеньем:

 Во-первых, за то, что он мёртв; во-вторых, —
 Царём когда-то считался;
 А в-третьих, — его признали святым…
 Но я равнодушен остался.

 И так, засмеявшись, ему сказал:
 «Что проку в твоих разъясненьях?
 Я вижу, что с прахом былых времен
 Ты связан во всех отношеньях.

 Ступайте отсюда! Вам место одно —
 Во мраке сырой могилы;
 Сокровища этой капеллы, возьмёт
 Жизнь, полная власти, силы.

 Грядущего конница — дайте срок —
 В соборе, здесь поселится;
 Не выйдете мирно, так палками вас
 Заставлю в бегство пуститься».

 Сказал и назад обернулся — и вдруг
 Ужасное вижу сверканье
 Ужасной секиры: мой спутник немой,
 Поняв моё приказанье,

 Приблизился с секирой своей
 К былых суеверий скелетам
 И начал несчастных рубить и рубить,
 Рубить нещадно. Ответом

 Ему отгрянуло эхо от стен,
 От сводов! И вновь полился
 Кровавый поток из груди моей,
 И в ужасе я пробудился.


             Глава VIII

 До Гагена стоит из Кёльна проезд
 Пять талеров прусских; достался
 Билет мне в открытом возке: дилижанс
 Уж занятым оказался.

 Осенняя сырость; телега в грязи
 Кряхтела. По скверной дороге
 И скверной погоде, всему вопреки,
 Я был в отрадной тревоге.

 Ведь это воздух отчизны! Он жжёт
 Своей живительной силой
 Мне щёки, И эта дорожная грязь —
 Ведь грязь моей родины милой!

 Приветно кони махали хвостом,
 Как будто я друг их старинный,
 И мне Аталантовых яблок милей
 Был круглый помёт лошадиный.

 Вот Мюльгейм проехали. Город хорош,
 Хорош и нрав у народа —
 Прилежный, скромный. Я не был здесь
 С весны тридцать первого года.

 В ту пору на всём был цветочный наряд,
 И птицы в ветвях щебетали,
 И солнце смеялось, в игре лучей,
 И люди, надеясь, мечтали —

 Мечтали: «Ну, скоро уйдут теперь
 И тощие рыцари наши;
 Из длинных железных бутылок нальём
 Питья им в прощальные чаши.

 И с песнями, с пляской, с хоругвью своей
 Трёхцветной свобода прибудет;
 Пожалуй, что ею и Бонапарт
 Из гроба к нам вызван будет!»

 Ах, господи! Рыцари всё ещё здесь!
 И сколько этих болванов,
 Что, тощи как спички, явились к нам,
 Теперь превратились в пузанов!

 У бледных каналий, сиявших тогда
 Надеждой, верой, любовью,
 Теперь, в угощеньях нашим вином,
 Носы как налиты кровью.

 Свобода ногу свихнула себе,
 Хромает, уж нет отваги;
 На башнях парижских грустят, опустясь,
 Её трёхцветные флаги.

 Восстал меж тем император, но так
 Задор его усмирили
 Британские черви, что он допустил,
 Чтоб вновь его схоронили.

 Я сам погребение видел, когда
 Златую везли колесницу;
 На ней златые богини побед
 Златую держали гробницу.

 Медлительно вдоль Елисейских Полей,
 Под аркою Триумфальной,
 Сквозь снежные хлопья и сквозь туман
 Тянулся хор погребальный.

 В игре музыкантов был страшный разлад, —
 От стужи они коченели;
 Орлы со штандартов на меня
 С печалью немой глядели.

 Толпой привидений казался народ,
 Ушедший в память былого;
 Пред ним императорский сказочный сон
 Был чарами вызван снова.

 Я плакал в то утро печальное. Взор
 Невольно слезой омрачился,
 Когда предо мною забытый крик:
«Vive l'Empereur!» прокатился.


             Глава IX

 Из Кёльна в осьмого три четверти мы
 Уехали; к трём уже были
 На Гагенской станции; здесь в этот час
 Обедом нас покормили.

 Тут старогерманская кухня была
 В её красе настоящей.
 Привет мой кислой капусте! По мне
 Твой запах всех прочих слаще.

 Каштаны в зелёном салате! Ел
 У матушки их я когда-то.
 Привет и треске родимой! Умно
 Ты плаваешь в масле!.. О, свято

 Вовек остается для нежных сердец
 Отечество!.. Да, признаться,
 Люблю я и яйца и мелких сельдей,
 Когда хорошо прокоптятся.

 Как радостны в брызжущем жире своём
 Сосиски! Смирно лежали,
 Как ангелы, жареные дрозды
 В компоте, и щебетали:

 «Здорово, земляк! Давно тебя
 Не видели мы! За границей
 Ты проживал, и компанию там
 Водил с нездешнею птицей».

 Меж яств и гусыня была — существо
 Чувствительной, кроткой породы.
 Кто знает? Быть может, она меня
 Любила в былые годы?

 Смотрела она на меня тепло
 И преданно, и уныло;
 Душа в ней, наверно, нежна, мягка,
 Но тело прежёстким было.

 Свиную голову затем
 Нам подали тоже на блюде;
 Доселе рыла свиные у нас
 Венчают лаврами люди.


             Глава X

 Сейчас же за Гагеном стало темно;
 Я странный озноб всю дорогу
 До Унны в кишках ощущал; лишь там,
 В трактире, согрелся немного.

 Здесь пуншу стакан получил я из рук
 Приветливой юной красотки;
 Как шёлк золотой — её кудри; глаза,
 Как отблеск месяца, кротки.

 Её шепелявый вестфальский акцент
 С восторгом слушал опять я,
 И память о прошлом в парах пуншевых
 Воскресла: милые братья,

 Я вспомнил вас, вестфальцы мои,
 И Гёттинген, где напивались
 Мы с вами и, нежно в объятьях сплетясь,
 Под стол потом опускались.

 Да, милых и добрых вестфальцев всегда
 Любил я; такой это верный,
 Надёжный и крёпкий народ, без следа
 Бахвальства, лжи лицемерной.

 Как славно, со львиной душой своей,
 Стояли они на мензуре!
 В их терцах и квартах блюлись
 Согласно честной натуре.

 Прекрасно фехтуют, прекрасно пьют;
 Когда поцелуем их губы
 Скрепляют дружбу, то плачут они —
 Чувстительно-нежные дубы!

 Пусть небо хранит тебя, славный народ,
 И счастье тебе посылает,
 От славы излишней, от войн тебя,
 От всяких геройств спасает.

 Сынам твоим пусть помогает оно
 Сдавать успешно экзамен;
 А дочек прилично и мило ведёт
 К венцу желанному. — Amen!


             Глава XI

 Вот лес Тевтобургский; описан он
 У Тацита; вот перед нами
 Болото славное, то, где Вар
 Завяз со своими полками.

 Здесь Германа дланью он был сражён,
 Херусского славного князя.
 Победа немецкой народности здесь
 Одержана, в этой гря?зи.

 Когда бы с ордой белокурой своей
 Не выиграл Герман сраженья,
 Конец бы немецкой свободе, и нам
 Под Римом быть, без сомненья.

 Нам римские нравы и римский язык
 Давно бы были привиты;
 Весталки и в Мюнхене бы нашлись,
 И швабы звались бы «квириты».

 Гаруспексом Генгстенберг стал бы — в кишках
 Бычачьих искать ответов;
 Неандер бы авгуром стал — от птиц,
 В полёте их, ждать советов.

 Бирх-Пфейфер пила бы скипидар.
 Подобно римлянкам знатным,
 (У них, говорят, от того моча
 Особо была ароматной).

 И не был бы Paумep немецкая дрянь,
 Он стал бы — римский Дрянаций,
 Без рифм писал бы стихи Фрейлиграт,
 Как некогда Флакк Гораций.

 Грубьян-попрошайка, папаша Ян,
 Звался б теперь Грубиянус;
 Me Hercule! Масман беседы б вел
 Латынью — Марк Туллий Масманус.

 Поборники правды дрались бы лишь
 С гиенами, тиграми, львами.
 Сражаться бы им не пришлось теперь
 В ничтожных журналах с псами;

 На место трёх дюжин владык одного
 Нерона имели б народы;
 Себе мы бы резали жилы на зло
 Презренным врагам свободы.

 Haш Шеллинг, вторым Сенекою став,
 Под этим пал бы конфликтом;
 Корнелиус мог бы услышать от нас:
«Cacatum non est pictum».

 Но Герман противника победил,
 И изгнаны им иноземцы:
 Вар пал со своими полками, и мы
 По-прежнему, к счастью, немцы.

 Мы — немцы, как прежде; опять говорим
 Мы по-немецки; куда бы
 Ни двинулись, Esel — названье осла,
 Не asinus; швабы — швабы.

 И Раумер, как прежде, немецкая дрянь,
 Украшен орденским знаком;
 Всё рифмами пишет стихи Фрейлиграт,
 Не стал Горацием Флакком.

 И Масман латынью речей не ведёт,
 Бирх-Пфейфер творит лишь драмы,
 Не пьёт скипидара дрянного она,
 Как римские светские дамы.

 О Герман, тебе мы обязаны всем!
 Народ благодарным остался
 И в Детмольде памятник ставим тебе, —
 Я сам на днях подписался.


             Глава XII

 Ползёт наша бричка в лесной темноте.
 Вдруг треск подо мной. Отлетело,
 Сломавшись, у нас колесо. Стоим,
 Совсем незабавное дело!

 Слезает почтарь и в деревню спешит;
 А я, одинокий, остался
 Средь леса, в полночную пору. Вдруг
 Отчаянный вой раздался.

 То волки голодную глотку свою,
 Сойдясь в кружок, разевают;
 В ночной темноте огневые глаза,
 Как свечи, горят и сверкают.

 Наверно, узнав о приезде моём,
 Почётный приём захотели
 Устроить мне — осветили лес
 И хором привет запели.

 Да, ясно я вижу теперь: это мне
 Устроили серенаду.
 Я стал в позитуру и произнёс
 С растроганным видом тираду:

 «Товарищи волки! Я счастлив себя
 Сегодня видеть в собраньи
 Сердец благородных, от коих ко мне
 С любовью летит завыванье.

 Что в эту минуту чувствуя я,
 Не выразить словом, конечно;
 Прекраснейший этот час для меня
 Останется памятным вечно.

 Примите мою благодарность за то
 Доверие, коим почтили
 Меня и с которым вы мне не раз
 Во дни невзгоды служили.

 Товарищи волки! Из вас не один,
 Во мне усомнясь, не попался
 На удочку плутов, кричавших, что я
 На сторону псов передался;

 Что стал я отступником и вступлю
 Гофратом в стадо овечье;
 Считал унизительным я для себя
 Оспаривать это злоречье.

 Хоть шубой овечьей себя порой
 В холодные дни я грею,
 Но верьте, что счастье овец никогда
 Мечтой не бывало моею.

 Да, я не овца, не треска, не гофрат,
 Не пёс, — мне волки лишь любы;
 Я волком остался, как был, у меня
 Всё волчье — сердце и зубы!

 Я — волк и по-волчьи вою всегда;
 Здесь каждый рассчитывать может
 И впредь на меня; помогайте себе
 Вы сами, — и бог вам поможет».

 Такую-то речь я им произнёс,
 Совсем не готовившись; эти
 Слова, исказив их, Кольб поместил
 Потом во «Всеобщей Газете».


             Глава XIII

 Вот Падерборн. Солнце сегодня взошло
 С досадливым выраженьем,
 Ведь занято скучной работой оно —
 Дурацкой земли освещеньем.

 Осветит одну половину её,
 Полёт направит в другую,
 А первая тою порою, глядь,
 Во тьму погрузилась ночную.

 Не может управиться с камнем Сизиф,
 Данаевы дочери даром
 Льют воду в бочку, и солнце вотще
 Горит над земным нашим шаром!

 Туман разошёлся, и алой зари
 Лучи предо мной осветили
 У края дорожного образ того,
 Кого ко кресту пригвоздили.

 Твой образ всегда мне внушает страх,
 Несчастный мой прародитель,
 Глупец, желавший мир искупить,
 Человечества ты спаситель!

 Плохую шутку люди с тобой,
 Сыграли в своем коварстве!
 Зачем без оглядки ты им говорил
 О церкви, о государстве.

 К несчастью, ещё не знаком был твой век
 С печатным станком чудесным;
 Наверное, книгу бы ты написал
 По всем вопросам небесным.

 Чтоб ею не был уколот никто,
 В ней сделал бы цензор изъятья;
 Любовно спасла бы цензура тебя
 От крестного распятья.

 Ах, если б нагорную проповедь ты,
 Построил в словах пристойных!
 С изрядным талантом твоим и умом
 Ты мог бы щадить достойных.

 Менял и даже банкиров бичом
 Из храма ты гнал в ослепленьи —
 Несчастный мечтатель! Теперь ты висишь,
 Как предостереженье.


             Глава XIV

 По голой равнине при ветре сыром
 В грязи плетёмся уныло.
 Но в сердце моем звучит и поёт:
 «Ты, солнце, каратель-светило!»

 Так старая песня кончалась, — её
 Мне нянька часто певала,
 «Ты, солнце, каратель-светило!» — как зов
 Лесного рожка звучало.

 Та песня поёт об убийце; он жил
 В довольстве, в весельи блестящем;
 Но вот, наконец, был найден в лесу
 На иве плакучей висящим.

 И к дереву смертный его приговор
 Гвоздём прибит был: свершило
 Судилище фэмы свой мстительный суд —
 Ты, солнце, каратель-светило!

 Убийца был солнцем к суду привлечён,
 Оно обвинить побудило;
 Оттилия крикнула в смертный час:
 «О солнце, каратель-светило!»

 Чуть вспомню ту песню, — и няню свою
 Старушку я вспоминаю:
 Все складки, морщины на смуглом лице
 Так живо себе представляю!

 В деревне вестфальской родившись, она
 Имела запас превосходный
 Преданий, сказок, волшебных легенд
 И песен в манере народной.

 С каким я биением сердца внимал
 Рассказу про королевну
 Что, косы плетя золотые, в степи
 Сидела одна ежедневно.

 Гусей сторожила в степи она;
 Когда ж вечерком загоняла
 Их в город обратно, всегда у ворот
 В глубокой скорби стояла.

 Прибита была к ним коня голова, —
 Она королевне знакома!
 Ах, конь этот бедный её принес
 В чужбину из отчего дома.

 Вздыхает до слёз королевская дочь:
 «О Фалада, ты повешен!»
 И голова отвечает с ворот:
 «Я за тебя безутешен!»

 Вздыхает до слёз королевская дочь
 «Когда бы мать это знала!»
 И голова отвечает с ворот:
 «Ей сердце б весть разорвала!»

 Не смея дохнуть, я старухе внимал,
 Когда, уж в тоне серьёзном,
 О Ротбарте речь заводила она,
 Об императоре грозном.

 Она уверяла, что он не мёртв,
 Как думает мир наш ученый:
 Он жив и скрывается только в горе,
 Дружиною окружённый.

 Кифгейзер — гора та зовётся; внутри
 Пещера; высоко аркады
 Возносятся в залах, и там горят
 Таинственным светом лампады.

 И первая зала — конюшня; туда
 Войди, — увидишь стоящих
 У ясель тысячи тысяч коней
 В серебряных сбруях блестящих.

 Оседланы, взнузданы кони, но
 Недвижны; не слышно ржанья
 И стука копыт, точно здесь стоят
 Чугунные изваянья.

 А в зале второй на соломе лежат
 Тысячами солдаты;
 Воинственно грозны лица — народ
 Здоровый и бородатый.

 С оружьем, в броне с головы до ног
 Вся армия; да, но тоже
 Лежат храбрецы недвижно; сковал
 Их сон непробудный на ложе.

 Вдоль третьей залы громадный склад
 Различных видов оружья —
 Тут шлемы, секиры, брони, мечи
 И старофранкские ружья.

 Немного здесь собрано пушек, но их
 Трофей построить достало,
 И знамя воздвигнуто в высоте
 Над ним, чёрно-золото-ало.

 В четвёртой — сам император. Сидит
 На каменном стуле, рукою
 Могучей о каменный стол опершись,
 С опущенной головою.

 Сидит он много веков; борода,
 Как пламя красна, достигает
 Уже до земли; то глазом моргнет,
 То брови мрачно сдвигает.

 Он спит иль думает думу? Решить
 Нельзя; но пусть лишь настанет
 Желанный, давно ожидаемый час, —
 И он могуче воспрянет.

 Он схватит доброе знамя, и крик:
 «Встать! на коня!» — пронесётся
 По залам высоким: заслышав зов,
 Вся конница вмиг проснется.

 И вскочит, оружьем стуча, на коней,
 Топочущих, ржущих ретиво;
 Труба гремит, и в мир боевой
 Помчались всадники живо.

 Все выспались вдоволь, и бьются все
 Отлично, ездят отлично;
 Убийц покарать император решил
 И судит их самолично;

 Убийц, чьё коварство в былые дни
 Германию осквернило —
 Чистейшую деву в кудрях золотых…
 О солнце, каратель-светило!

 Пусть, в замках укрывшись, считают себя
 В покое наглые трусы, —
 От мстительной петли они не уйдут,
 От гневной руки Барбаруссы!

 Чудесные сказки старушки моей
 Звучат так отрадно, мило!
 И суеверное сердце поёт:
 О солнце, каратель-светило!


             Глава XV

 Холодный, как лёд, как игла, колюч,
 Льёт дождь; по грязной дороге
 Лошадки, печально хвостом шевеля,
 Усталые тянут ноги.

 Почтарь на козлах трубит в свой рожок,
 Я эту песенку знаю:
 «Три всадника едут рядком из ворот!»
 Я в смутные грёзы впадаю.

 Клонила дремота меня, — я заснул,
 И сон затем мне приснился,
 Что я с императором Ротбартом вдруг
 В его горе очутился.

 На каменном стуле, на каменный стол
 Склонившись, уж не сидел он,
 И важного вида, в каком представлять
 Привыкли его, не имел он.

 По залам он спокойно гулял,
 Болтал со мной откровенно,
 И, как антикварий, показывал всё,
 Что редкостно и что ценно.

 В палате с оружьем он мне объяснил,
 Как должен быть в дело пускаем
 Бердыш; и ржавчину с древних мечей
 Стирал своим горностаем.

 Метёлкой из перьев павлиньих затем
 От пыли чистил булаты,
 Доспехи различного рода — щиты,
 Забрала, шлемы и латы.

 Смёл пыль со знамени он и сказал:
 «Вот чем горжусь наиболе,
 Что нет до сих пор червоточин в древке,
 И шёлк не попорчен от моли».

 Когда же в залу мы с ним перешли,
 Где тысячи воинов, к бою
 Готовых, лежали и спали, старик
 Сказал, довольный собою:

 «Здесь тише бы нам говорить и ходить,
 Чтоб не проснулись солдаты;
 Столетье опять истекло, и как раз
 Сегодня выдача платы».

 И вот он тихо приблизился к ним
 И каждому — вижу — солдату
 Украдкой, чтоб сон не нарушить его,
 В карман кладёт по дукату.

 Увидев, что я удивлён, он сказал:
 «На каждого человека
 Положен за службу дукат; я его
 Плачу в последний день века».

 При этом старик ухмылялся. А там,
 Где кони безмолвные рядом
 Стояли недвижно, он руки потёр
 С особо радостным взглядом.

 И стал лошадей поштучно считать
 И хлопать по крупам руками;
 Считал и считал, причем шевелил
 Тревожно и быстро губами.

 «Нет, всё ещё, вижу, неполон комплект, —
 Сердясь, старик, замечает, —
 Солдат и оружья достаточно мне,
 А вот коней не хватает.

 Скупать наилучших коней я давно
 Своих ремонтёров отправил
 По целому свету — и к прежним коням
 Немало новых прибавил.

 Жду только комплекта — тогда, на врага
 Ударив, добуду свободу
 Отчизне и ждущему с верой меня
 Так долго уже народу».

 Так мне говорил император, — а я:
 «Ударь, старина почтенный,
 Ударь, — коль не хватит коней у тебя,
 Возьми ослов для замены».

 Но Ротбарт с улыбкою возразил:
 «Нет нужды нам торопиться;
 Ведь Рим не в один же построен день,
 И медленно дело спорится.

 Что нынче не вышло, то завтра придёт;
 Дуб крепнет не спешно, но рьяно;
 И в Римской империи говорят:
 Chi va piano, va sano».


             Глава XVI

 Толчок экипажа меня разбудил;
 Но снова веки упали.
 И скоро опять я заснул, и опять
 Мне Ротбарт снился. Гуляли,

 Как прежде, по залам пустынным мы,
 Болтая; про то и про это
 Расспрашивал он и желал узнать
 Все новости нашего света,

 Оттуда десятки уж целые лет
 Старик не имел никакого
 Известья, — почти с Семилетней войны
 Хотя б единое слово!

 «Что делает Каршин? Моисей Мендельсон? —
 Расспрашивал он с интересом. —
 Людовик Пятнадцатый как с Дюбарри —
 Своей графиней-метрессой?»

 «О, как, — я вскричал, — ты отстал, государь!
 Моисея давно схоронили
 С супругой Ревеккой, и сына их
 Абрама косточки сгнили.

 От брака Абрама и Лии рождён
 Сын Феликс, мальчик проворный.
 Ему в христианстве весьма повезло,
 Он капельмейстер придворный.

 И старая Каршин уж умерла,
 И дочь её Кленке скончалась;
 В живых, говорят, только внучка её,
 Гельмина Чези, осталась.

 Пока был Людовик Пятнадцатый жив,
 Жилось Дюбарри превосходно;
 На старости лет гильотинным ножом
 Казнили её всенародно.

 Людовик Пятнадцатый умер в своей
 Постели мирной кончиной;
 Шестнадцатый с супругою был
 Публично казнён гильотиной.

 На казнь королева бесстрашно пошла,
 Как сану её подобало;
 Когда ж Дюбарри на помост вели,
 Кричала она и рыдала».

 Тут император, как вкопанный, стал,
 С весьма испуганной миной,
 И говорит: «Бога ради, скажи,
 Что значит: казнить гильотиной?»

 «Казнить гильотиною… — я сказал, —
 Новейшая это метода,
 Которой в гроб отправляют людей
 Всех званий, всякого рода.

 При этой методе пускается в ход
 Новейшая машина:
 Её изобрёл господин Гильотэн,
 Названье ей — гильотина.

 Ремнями к доске ты привязан; её
 Опустят; ты вдвинут в продольный
 Проход меж бревен высоких; вверху
 Висит топор треугольный.

 Потянут за шнур, — и топор с высоты
 Вниз живо, весело мчится;
 При этом случае голова
 В мешок под доской катится».

 Но тут император меня перебил:
 «Молчи! Об этой машине
 И знать не хочу! Сохрани меня бог
 Дать ход такой гильотине!

 Король с королевой! Ремнями! К доске
 Привязаны! Слыхано ль это?
 Ведь тут нарушают почтенья закон,
 Ведь гибель тут этикета!

 Да ты-то кто такой, чтоб ко мне
 Так смело на ты обращаться?
 Постой, я до дерзостных крыльев твоих
 Сумею скоро добраться.

 Всю желчь твоя речь подымает во мне. —
 Так страшно она дерзновенна!
 Твоё уж дыханье преступно: оно
 Отчизне, трону измена!»

 Когда на меня раздражённый старик
 Накинулся с бешеным шумом,
 Я тоже вскипел, дав волю своим
 Заветным чувствам и думам.

 «Гер Ротбарт! — воскликнул я громко, — ты дух
 Из сказок; ступай ложиться
 И мирно усни, а уж мы без тебя
 Свободы можем добиться.

 Республики партия нас осмеёт,
 Начнет колоть остротами,
 Увидев, что призрак со скиптром в руках,
 С короною, правит нами.

 Не любо мне больше и знамя твоё;
 Немецкое глупое рвенье
 К цветам чёрно-красно-златому в меня
 Уж буршем внесло отвращенье.

 Всего бы лучше тебе навсегда
 В Кифгейзере старом остаться;
 Да нам вообще император теперь
 Не нужен больше, признаться».


             Глава XVII

 Во сне с королём поссорился я —
 Во сне, разумеется: въяве
 Так грубо с монархами говорить
 Считаем себя мы не в праве.

 Во сне, в идеальных лишь грёзах своих,
 Мы, немцы, князьям дерзаем
 Немецкие чувства высказывать те,
 Что в сердце таим, скрываем.

 Проснувшись, себя я увидел в лесу.
 Вид этих дерев и прозы,
 Реально нагой, деревянной, тотчас
 Рассеял прежние грёзы.

 Вершинами качали дубы,
 В киваньи берёз осужденье
 Читал я — и крикнул: «Монарх дорогой,
 Прости моё дерзновенье!

 Прости, о Ротбарт, горячность мою!
 Я знаю, ты много мудрее
 Меня — я теряю терпенье легко.
 Приди, император, скорее!

 Коли гильотина не нравится, ты
 Останься при старом: дворянству —
 По-прежнему меч, а верёвку с петлей —
 Мещанам, купцам, крестьянству.

 Порой лишь меняй методу: повесь
 Двух-трёх дворянского званья,
 А граждан простых и крестьян обезглавь, —
 Мы все господни созданья.

 Вновь суд уголовный, суд плахи введи.
 Что создал с немалым успехом
 Карл Пятый, и снова народ раздели
 По гильдиям, классам, цехам.

 Священной империи римской опять
 Дай жизнь и силу былую;
 Верни, со всей обстановкой смешной,
 Народу ветошь гнилую.

 Да, средневековый порядок, какой
 Действительно был в своё время,
 Снесу я охотно; сними лишь с нас
 Уродства двойного бремя —

 Штиблетного рыцарства нашего, той
 Противной смеси, где либо
 Готический бред, либо новая ложь,
 Где люди — ни мясо, ни рыба.

 Гони комедьянтов, закрой балаган,
 Конец положи затее —
 Дела старины пародировать нам.
 Приди, о Ротбарт, скорее!»


             Глава XVIII

 Мы в крепости Миндене. Славные в ней
 Орудья и укрепленья;
 Но с прусскою крепостью дело иметь
 Не чувствую я влеченья.

 Приехали под вечер мы, и когда
 Подъёмный мост проезжали,
 Зловеще стонал он под нами, а рвы,
 Как тёмные пасти, зияли.

 И ряд бастионов смотрел с высоты
 С угрозой такой, сурово;
 Большие ворота, железом звеня,
 Раскрылись и заперлись снова.

 И стало мрачно в душе у меня,
 Как некогда было с душою
 Улисса, когда завалил Полифем
 Пещеры выход скалою.

 Но вот к экипажу капрал подошёл.
 «Как имя?» — спросил. Отвечаю:
 «Никто — моё имя; я врач глазной
 И бельма гигантам снимаю».

 В гостинице стало ещё тяжелей,
 Противно кушанье было:
 В постель я тотчас же улёгся, но спать
 Не мог, — одеяло давило.

 Лежал я в пуховой постели; с боков —
 По красной камчатной гардине,
 Истёртый вверху золотой балдахин,
 И грязная кисть посредине.

 Проклятая кисть! Не давала всю ночь
 Она минуты покою,
 С угрозой, как меч Дамоклов, вися
 Как раз над моей головою.

 Порой головою змеиной она
 Казалась; я слышал шипенье:
 «Ты в крепости здесь и останешься в ней,
 В пожизненном заточеньи».

 «О, если б возможно мне было теперь, —
 Вздыхал я с тоской унылой: —
 Быть дома, в Париже, в Faubourg Poissoniere.
 Сидеть с женой моей милой!»

 Я чувствовал также — на лбу у меня
 Как будто что-то черкали;
 Мне чудился цензор с холодной рукой, —
 И мысли вспять убегали.

 Жандармы, укутавшись в саваны сплошь,
 Как призраков белых собранье,
 Постель окружили, и слышал я
 Зловещей цепи бряцанье.

 Ах, призраки схватили меня,
 Куда-то с собой забрали, —
 И вот на крутом я утёсе; к нему
 Цепями меня приковали.

 Опять балдахинная гадкая кисть
 Висит надо мной! Теперь я
 По виду за коршуна принял её —
 И когти и чёрные перья.

 В ней сходство увидел я с прусским орлом;
 Меня схватил он когтями,
 Стал печень из груди клевать, — и я
 Стонал, обливался слезами.

 И долго стонал я, — но крикнул петух,
 И бред ночной прекратился,
 Я в Миндене в потной постели лежал,
 И коршун в кисть превратился.

 Я с экстра-почтою поспешил
 И только средь вольной природы
 Вздохнул на земле Бюкебургской вновь
 С отрадным чувством свободы.


             Глава XIX

 Ошибся ты, Дантон! — и за то,
 Что было мнение ложно,
 Потом поплатился! Отчизну унесть
 С собой на подошвах можно.

 Чуть-чуть что не княжество всё Бюкебург
 К моим сапогам прилепилось;
 По грязным дорогам таким ходить
 Мне в жизни впервой случилось.

 Я в город пошёл; на родное гнездо
 Хотел взглянуть мимоходом;
 Здесь дедушка мой появился на свет,
 А бабка — из Гамбурга родом.

 В Ганновер приехал я днём: с сапог
 Дал счистить грязь; поспешаю
 Осматривать город; поездки свои
 Я с пользою совершаю.

 Какая же, господи, чистота!
 На улицах грязи не видно,
 Роскошные зданья стоят кругом,
 Всё так величаво, солидно.

 Особенно площадь понравилась мне:
 В прекрасных домах вся местность;
 Живёт тут король, тут его дворец —
 Красивая очень внешность

 (Дворцовая, то есть). И у дверей
 Две будки; с ружьями стражи
 И в красных мундирах; они глядят
 Свирепо и дико даже!

 «Здесь, — объяснил чичероне, — живёт
 Эрнст Аугустус, старый мужчина
 Дворянского званья, тори и лорд,
 Для лет своих молодчина.

 Он идиллически здесь живёт;
 Надёжней когорт железных
 Его охраняет трусливый нрав
 Сограждан наших любезных.

 Мы видимся с ним; от него всегда
 Я жалобы слышу о доле
 Скучнейшей, ему присужденной судьбой, —
 В Ганновере быть на престоле.

 Он к жизни великобританской привык,
 И здесь ему тесно, и гложет
 Несчастного сплин; за него я боюсь —
 С тоски повеситься может.

 Я утром, третьего дня, застал
 Его у камина сидевшим.
 Он сам готовил клистир своим
 Собакам заболевшим».


             Глава XX

 Из Гарбурга в Гамбург проехал я в час.
 Был вечер. Дышала природа
 Прохладой и негой, и звёзды мне
 Кивали с небосвода.

 Я к матушке поспешил; она
 Почти испугалась сначала
 От радости. «Ах, сынок дорогой! —
 Всплеснув руками, вскричала. —

 Дитя дорогое! Тринадцать лет
 С тобой мы не виделись, знаешь;
 Наверное, голоден ты, скажи,
 Чего ты скушать желаешь?

 Есть рыба, есть также жареный гусь
 И сочные апельсины».
 «Прекрасно, и рыбу, и гуся давай,
 И сочные апельсины».

 Я ел с аппетитом. У матушки вид
 Был бодрый такой, счастливый.
 Расспрашивать стала о том, о сём,
 Иной был вопрос щекотливый.

 «Хорош на чужбине уход за тобой?
 Супруга твоя, сыночек,
 Хозяйство ведёт умело? Чинит
 Изъяны носков, сорочек?»

 «Мамашенька, рыба твоя хороша,
 Но надо есть осторожно;
 Давай помолчим, — я боюсь костей;
 Легко подавиться можно».

 Покончил я с доброю рыбой, и гусь
 Был подан. Матушка стала
 Вопросы различные вновь задавать —
 Меж них щекотливых немало.

 «Где лучше живётся, мой милый? У нас?
 Во Франции? Как твоё мненье?
 Какому из двух народов, скажи,
 Ты склонен отдать предпочтенье?»

 «Немецкие гуси весьма хороши.
 Мамашенька милая; всё же
 Французы лучше шпигуют гyceй,
 Вкусней подливки их тоже».

 Откланялся тоже и гусь. За ним
 Ко мне с заявленьем почтенья
 Пришли апельсины; их сладость была
 Достойная удивленья.

 А матушка продолжала свои
 Расспросы о сотнях предметов
 С большим удовольствием; было меж них
 Немало скользких сюжетов.

 «Какого ты образа мыслей теперь?
 Политикой продолжаешь,
 Сынок, увлекаться? Какую своей
 Ты партию нынче считаешь?»

 «Мамашенька милая, очень вкусны
 Твои апельсины; глотаю
 С большим удовольствием сладкий их сок,
 А корки всегда бросаю».


             Глава XXI

 Полгорода выжег пожар, но его
 Тотчас отстраивать стали;
 Как полуобстриженный пудель стоит
 Мой Гамбург, в тихой печали.

 Из улиц старинных уж многих найти
 С прискорбием не могу я.
 Где дом, где впервые узнал я любовь
 И радости поцелуя?

 Где та типография, где в печать
 Мои «Reisebilder» сдавались?
 Где погреб, в котором я устриц глотал,
 Едва они появлялись?

 А Дрекваль? Где Дрекваль? Напрасно его
 Найти я старался. Не стало
 Того павильона, где я съедал
 Пирожных уйму, бывало.

 Не стало и ратуши, где сенат
 И бюргерство царили.
 Огня добыча! Его языки
 Святыню не пощадили!

 От ужаса здесь до сих пор везде
 Вздыхают; и в слёзной печали
 Историю страшную мне они
 Про бывший пожар рассказали.

 «Вдруг разом со всех загорелось концов,
 Всё скрылось под дымом и блеском
 Пожарного пламени. Башни церквей
 Пылали, падали с треском.

 И старая биржа сгорела, куда
 Уж столько веков непреложно
 Шли наши отцы и вели дела
 Так честно, как только можно.

 Но банка, серебряной здешней души,
 Не тронул огонь; сохранились
 У нас, слава богу, те книги, куда
 Расчёты наши вносились.

 Для нас в самых дальних краях пошла
 Подписка, и, слава богу,
 Миллионов восемь — чем не гешефт! —
 Собрали мы понемногу.

 Раздачей пособий совет управлял —
 Вполне христиане, лица
 Из самых почтенных; и шуйца у них
 Не знала, что брала десница.

 В открытые руки к нам деньги текли
 Из всех государств; нам слали
 Съестные припасы, и мы и их
 Признательно принимали.

 Наслали нам вдоволь постелей, одежд
 И мясо, хлеб, и бульоны;
 А прусский король собирался прислать
 К нам даже свои батальоны.

 Ущерб материальный покрылся вполне,
 Мы это ценим сердечно;
 Но наш перепуг, перепуг — никогда
 Не будет оплачен, конечно!» —

 «Вам, милые люди, — я их ободрял,—
 Стонать и плакать — не дело,
 Ведь Троя был город получше, чем ваш,
 А тоже она сгорела.

 Постройте снова свои дома,
 На улицах грязь осушите;
 Пожарный обоз свой и с ним заодно
 Законы свои обновите.

 Не сыпьте в свой черепаховый суп
 Кайенского перцу чрезмерно;
 И карпов не нужно так жирно варить, —
 От них заболеешь наверно.

 Индейки вред принесут небольшой,
 Но бойтесь беды несомненной
 От птицы коварнейшей, снесшей яйцо
 В парик бургомистра почтенный.

 Назвать эту птицу фатальную вам,
 Я полагаю, не надо.
 Чуть вспомню о ней, повернётся в моём
 Желудке пища с досады».


             Глава XXII

 Хоть город и изменился, но в нём
 Народ изменился едва ли
 Не больше. Подобье ходячих руин,
 Все бродят в немой печали.

 Худые ещё худощавей теперь,
 А толстые растолстели;
 Ребята — уже старики; старики
 В ребячество впасть успели.

 Из тех, что телятами были при мне,
 Я многих застал быками;
 Немало тоже смиренных гусят
 Надменными стали гусями.

 Я встретил старую Гудель; она
 Накрашена, как сирена;
 Фальшивые чёрные кудри у ней,
 И зубы — белая пeнa.

 Всех лучше успел сохраниться мой друг
 Торговец бумагой; грива
 Его пожелтела, и Иоанн
 Креститель с ним схож надиво.

 Я *** издали видел; шмыгнул
 Он мимо, будто взволнован.
 Я слышал, что ум погоревший его
 У Бибера был застрахован.

 Увидел и цензора я своего:
 На рынке гусином со мною
 Он встретился — одряхлевший такой,
 С печалью согбенной спиною.

 Мы руку друг другу пожали; в глазах
 У старца блеснула слезинка;
 Как счастлив он был, увидев меня!
 Всех тронула б эта картинка.

 Не всех, однако, найти привелось, —
 Похитила многих могила;
 Ах, даже с моим Гумпелино судьба
 Мне встретиться не судила.

 Недавно великий свой дух испустил
 Навеки сей муж благородный;
 У трона Иеговы, как серафим,
 Парит он ныне, свободный.

 И нет Адониса кривого, его
 Напрасно искал я всюду;
 На улицах он продавал фарфор —
 Горшки, ночную посуду.

 В живых ли маленький Мейер ещё, —
 Совсем неизвестно мне это;
 Досадно очень, что справиться я
 О нём забыл у Корнета.

 Скончался и преданный пудель Саррас.
 Готов о заклад я биться,
 Что Кампе приятней бы вместо него
 Десятка поэтов лишиться.

 С древнейших времен население здесь —
 Евреи и христиане.
 У первых с последними общее есть —
 Придерживать грош в кармане.

 Народ христиане не дурной:
 Они обедают славно,
 И платят всегда по своим векселям
 В канун последний исправно.

 Евреи делятся здесь опять
 На партии: новая — богу
 Молиться стекается в храм; старики
 Идут, как встарь, в синагогу.

 У новой — протесты: считают они
 Свинину законным блюдом,
 И — демократы; а те больны
 Аристократическим зудом.

 Люблю я и тех и других; но клянусь
 Тобою, о праведный боже,
 Что некая рыбка — названьем шпрот
 Копчёный — мне их дороже!


             Глава XXIII

 Сравнить, как республику, Гамбург нельзя
 С Венециею бесспорно,
 Но в Гамбурге устрицы лучше; их сорт
 У Лоренца — самый отборный.

 Прекрасным вечером туда
 Зашёл я с Кампе в компаньи;
 Хотелось устриц поесть и свершить
 Рейнвейна возлиянье.

 Нашёл я милое общество там
 И радостно принял в объятья
 Старинных друзей, например Шофпье;
 Тут были и новые братья.

 Тут встретил я Вилле; лицо у него,
 Ей богу, альбом настоящий,
 Где академические враги
 Вписались рукой разящей.

 И Фуке был тут — язычник слепой.
 Противник личный Иеговы;
 Лишь в Гегеля верует он да ещё,
 Чуть-чуть, в Венеру Кановы.

 Хозяйничал Кампе; он раздавал,
 Весьма довольный, поклоны,
 Улыбки, и блаженством сиял,
 Как взор пресветлой Мадонны.

 С большим аппетитом я ел и пил,
 В душе помышляя при этом:
 «Действительно, Кампе великий муж,
 Он стал издателей цветом.

 Другой бы издатель мне дал пропасть
 От голода бессердечно,
 А этот, добрейший, меня поит;
 Его не покину вечно!

 Хвалу я тебе воздаю, творец,
 Сей сок виноградный создавший
 И Юлия Кампе с небесных высот
 В издатели мне пославший.

 Хвалу я тебе воздаю, творец,
 Жизнь давший своим всемогущим
 „Да будет!“ рейнвейну на твёрдой земле
 И устрицам, в море сущим.

 При этом ещё ты лимон создал,
 Чтоб устрица им кропилась;
 Дай, отче, теперь, чтоб сегодня во мне
 Вся пища переварилась!»

 Рейнвейн размягчает меня всегда,
 Смиряет мой дух мятежный
 И в нём зажигает огонь любви —
 Любви к человечеству нежной.

 Из комнат на улицу тянет меня —
 Всю ночь прошляться: в объятья
 Там ловишь душу чужую; следишь,
 Мелькнет ли белое платье.

 В такие часы расплываюсь весь,
 И сердце томится кротко,
 Все кошки кажутся серыми, и
 Еленами — все красотки.

 Гуляя, я в улицу Дребан зашёл
 И вижу в лунном мерцаньи
 Жену величавую пред собой, —
 С высокой грудью созданье.

 Лицо было кругло, здоровьем цвело,
 Глаза с бирюзою схожи,
 Ланиты — две розы, рот — вишня, нос
 Слегка с краснотою тоже.

 Главу покрывал полотняный колпак,
 Весь белый, хитро скроённый —
 Зубчатые стены и башенки, схож
 По виду с стенной короной.

 Края её туники белой до икр —
 И что за икры! — спускались,
 А самые ноги мне парой колонн
 Дорических показались.

 Лицо незнакомки носило в себе
 Обычных свойств выраженье;
 Но сверхчеловеческий зад её
 Вещал о высшем рожденьи.

 Ко мне подошла и сказала она:
 «Привет на Эльбе! Скитался
 Тринадцать ты лет, и вижу, таким,
 Как прежде, и днесь остался.

 Быть может, ты ищешь прекрасных душ,
 С какими в прежние годы
 Так часто всю ночь проводил в мечтах
 Средь этой дивной природы?

 Их всех поглотила чудовище-жизнь,
 Стоглавая гидра. Былого
 И милых твоих современниц, увы,
 Тебе не найти уж снова.

 Тебе не найти дорогих цветов,
 Которым юной душою
 Ты нёс поклоненье; увяли они,
 Развеяны бурей злою.

 Увяли, иссохли, пятой судьбы
 Растоптаны жестоко…
 Мой друг, уж таков неизменный удел
 Всего, что чисто, высоко».

 «Кто ты? — я вскричал, — на меня ты глядишь,
 Как старой поры виденье!
 Великая! Где ты живёшь? Получу ль
 Тебя проводить дозволенье?»

 С улыбкой она: «Ошибаешься ты,
 Меня такою считая;
 Я лучшего тона особа, вполне
 Прилична, морально чиста я.

 Нет, я не мамзель какая-нибудь,
 Лоретка лёгкого веса.
 Узнай: богиня Гаммония я
 И Гамбурга патронесса.

 Смутился ты, испуган, певец
 С такой бесстрашной душою!
 Что, всё-таки хочешь меня проводить?
 Ну, следуй сейчас за мною!»

 И с хохотом громким я ей отвечал:
 «Идём! За тобой я смело
 Последую всюду, хотя бы в ад
 Меня ты свести хотела!»


             Глава XXIV

 Как узкою лестничкой я наверх
 Попал, сказать не умею;
 Быть может незримые духи меня
 Внесли, незримо, за нею.

 Здесь, в спальне Гаммонии, быстро часы
 Прошли для меня; призналась
 Богиня, что в ней неизменно ко мне
 Симпатия сохранялась.

 «Ты знаешь, — сказала она, — для меня,
 Бывало, не было в мире
 Певца драгоценней того, кто воспел
 Мессию на скромной лире.

 Вон там, на комоде, ты видишь, стоит
 Клошптока бюст по сю пору;
 Но я уж давно обратила его
 В болван головному убору.

 Любимец мой — ты; изголовье моё
 Лишь твой портрет украшает,
 И рамку лица дорогого всегда
 Зелёный лавр обвивает.

 Порою, однако, — признаться должна, —
 Меня оскорблял ты больно,
 Так зло над моими сынами глумясь;
 Оставь их ныне, довольно!

 Надеюсь, что время тебя от таких
 Бесчинств теперь излечило
 И больше терпимости даже к глупцам
 В душе твоей поселило.

 Скажи мне, однако, как вздумал ты
 Во время столь позднее года
 Поехать на север? Ведь скоро здесь
 Уж зимняя станет погода».

 Богиня! — ответил я ей: — на дне
 Души человека таятся,
 Сном скованы, мысли, и часто они
 Не вовремя пробудятся.

 Наружно мне недурно жилось.
 Внутри же всё с большей силой
 Тревога росла, и я занемог
 Тоской по родине милой.

 И воздух французский, столь лёгкий всегда,
 Давить меня стал; всё яснее
 Я чувствовал, — чтоб не задохнуться, мне
 В Германию надо скорее.

 Я запаха жаждал болот торфяных,
 Родного табачного дыма;
 Дрожала нога, нетерпеньем попрать
 Немецкую землю томима.

 Вздыхал по ночам я, душою летел
 Туда, к „Плотинным Воротам“,
 Где милая старушка живёт,
 И в близком соседстве — Лотта.

 Вздыхал и о славном моём старике,
 Который меня беспрестанно
 Журил, но зато и добрым моим
 Защитником был постоянно.

 Из уст его — „глупого мальчика“ мне
 Услышать хотелось снова;
 Бывало, звучали в душе у меня,
 Как музыка, эти два слова.

 Манили меня и немецкий дымок,
 Струёю синей летящий,
 И нижнесаксонских соловушек трель
 В таинственной буковой чаще.

 Стремился я душою в места
 Страданий прошлых, готовый
 Вновь чувство изведать, с каким тогда
 Нёс крест и венец терновый.

 Вновь плакать хотел я, где плакал встарь
 Слезами горчайшими в жизни.
 Мне кажется, глупая эта тоска
 И есть ведь любовь к отчизне.

 О ней я не очень люблю говорить,
 По-моему, чувство это —
 Болезнь, и не больше; я раны свои
 Таю стыдливо от света.

 Гадка мне та сволочь, что, с целью будить
 В сердцах умиленья порывы,
 Свой патриотизм напоказ несёт
 И вместе — его нарывы.

 Бесстыдные нищие, грязная дрянь!
 У всякого просит подать ей
 На грош популярности, ради Христа,
 Для Менцеля с швабской братьей.

 Богиня, ты видишь, сегодня я
 Настроен как-то слезливо;
 Я болен немного, но полечусь,
 Здоровье вернётся живо.

 Да, я нездоров, и ты помочь
 Могла бы сердцу больному
 Хорошею чашкою чаю, в неё
 Подбавив немного рому».


             Глава XXV

 Богиня мне подала чаю, туда
 Прибавив рому; сама же
 Пить ром принялась, не разбавив его
 И капелькой чаю даже.

 К плечу моему прислонилась она
 Своей головой (чем короне
 У колпака причинила изъян),
 И в кротком сказала тоне:

 «Со страхом я думала часто о том,
 Что ты один и далеко,
 Средь этих фривольных французов живёшь,
 В Париже, в гнезде порока.

 По улицам бродишь, и нет близ тебя
 Издателя-немца при этом,
 Который, как ментор, тебе бы служил
 Охраной, добрым советом.

 А там искушениям нет числа,
 На каждом шагу встречаешь
 Сильфид нездоровых, и очень легко
 Покой душевный теряешь.

 Не езди обратно, останься у нас!
 Царят здесь добрые нравы,
 Цветут и в вашей тоже среде
 Невинные игры, забавы.

 Останься в Германии; всё ты найдешь
 Здесь лучше, чем в прежнее время;
 Прогресс ты, конечно, заметил сам:
 Вперёд ушло наше племя.

 Цензура тоже совсем не строга,
 Стал Гофман мягче под старость,
 Твои «Reisebilder» не будет впредь
 Черкать его юная ярость.

 И сам ты стал старше и мягче теперь,
 Со многим начнешь мириться,
 И прошлое даже должно тебе
 В ином уж свете явиться.

 Есть крайность в том мненьи, что шли дела
 Так скверно в нашей отчизне;
 От рабства, как некогда в Риме, спастись
 Мог каждый, лишив себя жизни.

 Свободою мысли народ обладал,
 И в массах её поощряли;
 Стесненье терпели немногие — те,
 Кто книги печатать желали.

 У нас никогда не царил произвол,
 Закон соблюдался строго,
 Чиновной кокарды лишить лишь суд
 Мог даже врага-демагога.

 Да, слишком скверно у нас не жилось,
 Хоть годы тяжкие были:
 Голодною смертью ещё никого
 В немецкой тюрьме не убили.

 В прошедшем Германии нашей есть
 Немало прекрасных явлений
 Незлобья и веры; теперь настал
 Черёд отрицаний, сомнений.

 Дух внешней, житейской свободы убьёт
 Тот идеал, что носили
 Мы в сердце своем искони, — идеал
 Чистейший, как грёзы лилий.

 Прекрасной поэзии гаснет огонь,
 Пылавший ярко когда-то;
 В числе князей остальных умрёт
 И „Чёрный князь“ Фрейлиграта.

 Внук будет кушать и пить, но уже
 Не в благостном созерцаньи,
 Как предок; готовится шумный спектакль;
 Идиллии рухнет зданье.

 О, будь ты способен к молчанью, печать
 Я с книги судеб сорвала бы,
 Грядущее в моих зеркалах
 Волшебных узреть дала бы.

 Да, то, что всегда я от смертных людей
 Скрывала, тебе б я явила:
 В грядущем близком отчизну твою.
 Но — ах! — ты молчать не в силах!»

 «Богиня? — в восторге я закричал, —
 Мне даст наслажденье картина
 Грядущей Германии! О, покажи!
 Молчать я могу, я мужчина!

 Какой бы ты клятвой молчанья меня
 Связать ни хотела, любую
 Я с полной охотою принесу.
 Итак, назначай — какую?»

 Она отвечала: «Клянись мне так,
 Как некогда клясться заставил
 Отец Авраам Эльязара, когда
 В дорогу его отправил.

 Подняв одеянье моё, положив
 Ко мне под стегно свою руку,
 Клянись ни в речах, ни в писаньях впредь
 Не дать прорваться ни звуку!»

 Торжественный миг! Точно древность меня
 Дыханьем объяла ныне,
 Когда по обычаю праотцов я
 Дал клятву свою богине.

 Подняв одежду её, положил
 Я к ней под стегно свою руку
 И клялся в речах и писаньях впредь
 Не дать прорваться на звуку.


             Глава XXVI

 Румянцем пылало богини лицо
 (Быть может, от рома к короне
 Прихлынула кровь), и сказала она
 В до крайности грустном тоне:

 «Стара становлюсь я: в тот самый день,
 Как Гамбург, я свет увидала;
 Царицею рыбьей была моя мать,
 И в устьи здесь проживала.

 Отец мой был славный, великий монарх;
 Carolus Magnus он звался.
 Сам Фридрих Великий, пруссаков король,
 С ним мощью, умом не сравнялся.

 Тот стул, на котором венчанье приял
 Он в Ахене, там и остался;
 А стул, на котором он ночью сидел
 Жене в наследство достался.

 А матушка мне завещала его.
 Он с виду невзрачен, но верьте —
 Пусть Ротшильд все деньги свои мне даст,
 Я с ним не расстанусь до смерти.

 Вот, видишь старое кресло в углу,
 Ободрана кожа со спинки,
 А в мягкой подушке сиденья его
 Моль выела волосинки.

 Но ты подойди, подыми на нём
 Подушку — и пред тобою
 Отверстие круглое будет; котёл
 Увидишь ты под дырою.

 Волшебные силы в волшебном котле
 Кипят; и, если ты вложишь
 В отверстие голову, явственно в нём
 Узреть грядущее можешь.

 Увидишь Германии будущность; там
 Вся бродит она, как фантазмы;
 Но ты не пугайся, когда из котла
 Начнут вздыматься миазмы!»

 Улыбкою странной окончила речь
 Богиня; я не смутился
 И в страшную дыру головой
 Пытливою опустился.

 Что в ней я увидел, сказать не могу,
 Молчать я клялся. Мне тоже
 Позволено лишь чуть-чуть намекнуть,
 Чего нанюхался… Боже!

 Теперь ещё гадко, как вспомнится мне
 Гнуснейший пролог — испаренье.
 Казалось, это — кожи сырой
 И старой капусты смешенье.

 Когда же вослед за прологом бить
 Пары настоящие стали,
 Подумал я, боже! что здесь тридцать шесть
 Навозных куч очищали.

 Я знаю прекрасно — когда-то Сен-Жюст
 Сказал в Комитете Спасенья,
 Что в мускусе с розовым маслом нет
 От недуга исцеленья.

 Но эта грядущей Германии вонь
 Превысила всё, что дотоле
 Мой нос себе представлял. Наконец,
 Не в силах сносить уж боле,

 Лишился я чувств. А когда глаза
 Открыл, то рядом со мною
 Сидела богиня, и я припадал
 К широкой груди головою.

 Сверкал её взор, пылали уста,
 Дрожали ноздри; горела
 Вакхически вся и, поэта обняв,
 В экстазе диком запела:

 «Есть в Тулэ король; из сокровищ своих
 Всех выше, ценнее считает
 Он кубок один; хлебнёт из него, —
 Тотчас сознанье теряет.

 Идеями, трудно понятными нам,
 Его наполняется разум;
 В такие минуты упрятать тебя
 Он может своим указом.

 Не езди на север; не дайся тому,
 Кто в Тулэ сидит на престоле,
 Его полицейским, жандармам его
 И исторической школе.

 Останься со мною, тебя я люблю,
 Мы пить здесь в Гамбурге будем
 И устриц живой современности есть,
 О тёмном грядущем забудем.

 Закрой его крышкой, чтоб наших утех
 Отныне вонь не мрачила;
 Тебя я люблю, как поэта у нас
 Ещё ни одна не любила.

 Тебя я целую и чувствую, как
 Вселяет в меня вдохновенье
 Твой гений; чудесное душу мою
 Овеяло опьяненье.

 Я словно на улице, песня на ней
 Ночных сторожей раздается.
 О милый мой спутник в блаженстве моём,
 То песнь Гименея поётся!

 Вот едет служителей конных отряд;
 Их факелы ярко пылают.
 И факельный танец танцуют они,
 Кружатся, скачут, играют.

 Высокопочтенный и мудрый сенат.
 Старейшины с ним для встречи;
 Меж них бургомистр; откашлялся он,
 Готовясь к приветственной речи.

 Идут и посольства при дворе
 В блестящем облаченьи,
 И сдержанно от соседних держав
 Приносят нам поздравленье.

 Духовная депутация; в ней
 Пасторы, раввины… боже! —
 Я вижу и Гофмана в этой толпе,
 С ним ножницы цензора тоже!

 Они зазвенели в руках дикаря,
 Он с ними к тебе устремился
 И в самое мясо вонзил их вдруг, —
 Ты лучшего места лишился!»


             Глава XXVII

 Что этой диковинной ночью потом
 Ещё свершилось, об этом
 Впоследствии я расскажу, когда
 Теплей у нас будет, летом.

 Притворщиков поколенье пошло
 На убыль у нас, слава богу;
 Болезнь лицемерия его
 Сведёт во гроб понемногу.

 И новый род народился; в нём
 Грехов и лжи не найду я;
 Свободная воля, свободная мысль!
 Ему-то всё и скажу я.

 Цветёт уж юность; оценит она
 И честь и нежность поэта
 И будет приветливо сердцем его,
 Как солнцем жарким, согрета.

 Как солнце, вселюбяще сердце моё,
 Поспорит с огнём чистотою;
 Настроили Грации лиру мою
 Своей прекрасной рукою;

 Та самая это лира, друзья,
 На коей отец блаженный
 Пел в годы минувшие — Аристофан,
 Любимец Камен неизменный.

 Та самая лира, на коей воспел
 Он некогда Пайстетероса,
 Который, вступив с Базилеей в брак,
 В мир облачный с ней унёсся.

 В последней главе я слегка подражал
 Концу его «Птиц» — сочиненья,
 Которое лучше всех прочих пьес
 Отца моего, без сомненья.

 Весьма хороши и «Лягушки». Их
 Теперь решили поставить
 На сцене в Берлине, чтоб короля
 Потешить и позабавить.

 Король их любит. В нём развит вкус
 К античному. А, бывало
 Отца его пенье новейших квакуш
 Сильней подчас забавляло.

 Король их любит. Однако ж, будь
 В живых их автор поныне,
 Ему б не советовал я — самому
 Теперь явиться в Берлине.

 Наверное очень бы плохо пришлось
 Живому Аристофану;
 Бедняге устроили бы у нас
 Из хоров жандармских охрану.

 Чернь, вместо вилянья хвостами, могла б
 Ругать его, с дозволенья.
 Полиции было бы велено взять
 Певца под своё наблюденье.

 Король! я желаю тебе добра,
 Послушай благого совета:
 Чти, сколько угодно, умерших певцов —
 Живого не тронь поэта!

 Живого поэта страшись оскорблять!
 В руках его пламя и стрелы
 Ужасней Зевеса громов, что создал
 Его же вымысел смелый.

 Ты волен, коль хочешь, весь мир оскорблять —
 И древних носителей света
 В полях олимпийских, и Иегову,
 Но только не трогай поэта!

 Я знаю, что боги казнят за грехи
 Нещадно племя людское,
 Что пламя в аду горячо весьма, —
 Там нас превращают в жаркое.

 Но есть и святые, — из ада они
 Молитвами нас выводят;
 Дары по церквам, панихиды порой,
 Ходатаев в небе находят.

 В день судный придёт, наконец, Христос,
 Он ада врата одолеет,
 Хоть будет строг его суд, — ускользнуть
 Молодчиков много успеет.

 Но есть другие геенны, из них
 Уже невозможно спасенье;
 Бесплодны молитвы, бессильно помочь
 Спасителя всепрощенье.

 О Дантовом «Аде», терцинах его
 Ужасных слышал, быть может?
 Тому, кто поэтом туда заточён,
 Тому и бог не поможет.

 От этих поющих огней не даст
 Спаситель сам избавленья…
 Смотри, чтоб нам не обречь тебя
 На этого ада мученья!

 Перевод П. И. Вейнберг




Сборник Поэм